Елена Шварц
Флейтист хвастлив, а Бог неистов — Он с Марсия живого кожу снял. И такова судьба земных флейтистов, И каждому, ревнуя, скажет в срок: «Ты меду музыки лизнул, но весь ты в тине, Все тот же грязи ты комок, И смерти косточка в тебе посередине». Был богом света Аполлон, Но помрачился — Когда ты, Марсий, вкруг руки Его от боли вился. И вот теперь он бог мерцанья, Но вечны и твои стенанья.
И мой Бог, помрачась, Мне подсунул тот снимок, Где мой череп, светясь, Выбыв из невидимок, Плыл, затмив вечер ранний, Обнажившийся сад; Был он — плотно-туманный — Жидкой тьмою объят, В нем сплеталися тени и облака, И моя задрожала рука. Этот череп был мой, Но меня он не знал, Он подробной отделкой Похож на турецкий кинжал — Он хорошей работы, И чист он и тверд, Но оскаленный этот Живой еще рот...
Кость! Ты долго желтела, Тяжелела, как грех, Ты старела и зрела, как грецкий орех, — Для смерти подарок. Обнаглела во мне эта желтая кость, Запахнула кожу, как полсть, Понеслася и правит мной, Тормозя у глазных арок. Вот стою перед Богом в тоске И свой череп держу я в дрожащей руке, — Боже, что мне с ним делать? В глазницы ли плюнуть? Вино ли налить? Или снова на шею надеть и носить? И кидаю его — это легкое с виду ядро, Он летит, грохоча, среди звезд, как ведро. Но вернулся он снова и, на шею взлетев, напомнил мне для утешенья: Давно в гостях — на столике — стоял его собрат, для украшенья, И смертожизнь он вел засохшего растенья, Подобьем храма иль фиала, — Там было много выпито, но не хватало, И некто тот череп взял и обносить гостей им стал, Чтобы собрать на белую бутылку, Монеты сыпались, звеня, по темному затылку, А я его тотчас же отняла, Поставила на место — успокойся, И он котенком о ладонь мою потерся. За это мне наградой будет то, Что череп мой не осквернит никто — Ни червь туда не влезет, ни новый Гамлет в руки не возьмет. Когда наступит мой конец — с огнем пойду я под венец.
Но странно мне другое — это Что я в себе не чувствую скелета, Ни черепа, ни мяса, ни костей, Скорее же — воронкой после взрыва, Иль памятью потерянных вестей, Туманностью или туманом, Иль духом, новой жизнью пьяным.
Но ты мне будешь помещенье, Когда засвищут Воскресенье. Ты — духа моего пупок, Лети скорее на Восток. Вокруг тебя я пыльным облаком Взметнусь, кружась, твердея в Слово, Но жаль, что старым, нежным творогом Тебя уж не наполнят снова.
Иудейское древо цветет
вдоль ствола сиреневым цветом.
Предчувствие жизни до смерти живет. Холодный огонь вдоль костей обожжет, когда светлый дождик пройдет в день Петров на изломе лета. Вот-вот цветы взойдут алея на ребрах, у ключиц, на голове. Напишут в травнике — Elena arborea — во льдистой водится она Гиперборее в садах кирпичных, в каменной траве. Из глаз полезли темные гвоздики, я — куст из роз и незабудок сразу, как будто мне привил садовник дикий тяжелую цветочную проказу. Я буду фиолетовой и красной, багровой, желтой, черной, золотой, я буду в облаке жужжащем и опасном — шмелей и ос заветный водопой. Когда ж я отцвету, о Боже, Боже, какой останется искусанный комок — остывшая и с лопнувшею кожей, отцветший полумертвый зверь-цветок.
Э.Л. Линецкой
Мне нравятся стихи, что на трамвай похожи: звеня и дребезжа, они летят, и все же,
хоть косо, в стеклах их отражены дворы, дворцы и слабый свет луны,
свет слепоты — ночного отблеск бденья, и грубых рифм короткие поленья.
Поэт собой любим, до похвалы он жаден. Поэт всегда себе садовник есть и садик.
В его разодранном размере, где Дионис живет, как будто прыгал и кусался несытый кот.
Неистовство и простота всего в основе, как у того, кто измышлял составы крови.
Родной язык как старый верный пес, — когда ты свой, то дергай хоть за хвост.
Но, юный друг, своим считаю долгом предупредить, что Муза схожа с волком,
и если ты спознался с девой страшной, то одиночества испробуй суп вчерашний.
Поэт есть глаз, — узнаешь ты потом, — мгновенье связанный с ревущим Божеством.
Глаз выдранный — на ниточке кровавой, на миг вместивший мира боль и славу.